— Ну, — продолжал Обломов. — что еще?.. Да тут и все!.. Гости расходятся по флигелям, по павильонам, а завтра разбрелись: кто удить, кто с ружьем, а кто так, просто, сидит себе…
— Просто, ничего в руках? — спросил Штольц.
— Чего тебе надо? Ну, носовой платок, пожалуй. Что ж, тебе не хотелось бы так пожить? — спросил Обломов. — А? Это не жизнь?
— И весь век так? — спросил Штольц.
— До седых волос, до гробовой доски. Это жизнь!
— Нет, это не жизнь!
— Как не жизнь? Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать с квартиры — уж это одно чего стоит! И это не жизнь?
— Это не жизнь! — упрямо повторил Штольц.
— Что ж это, по-твоему?
— Это… (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь.) Какая-то… обломовщина, — сказал он наконец.
— О-бло-мовщина! — медленно произнес Илья Ильич, удивляясь этому странному слову и разбирая его по складам. — Об-ло-мов-щина!
Он странно и пристально глядел на Штольца.
— Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? — без увлечения, робко спросил он. — Разве не все добиваются того же, о чем я мечтаю? Помилуй! — прибавил он смелее. — Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?
— И утопия-то у тебя обломовская, — возразил Штольц.
— Все ищут отдыха и покоя, — защищался Обломов.
— Не все, и ты сам, лет десять, не того искал в жизни.
— Чего же я искал? — с недоумением спросил Обломов, погружаясь мыслью в прошедшее.
— Вспомни, подумай. Где твои книги, переводы?
— Захар куда-то дел, — отвечал Обломов, — тут где-нибудь в углу лежат.
— В углу! — с упреком сказал Штольц. — В этом же углу лежат и замыслы твои «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников (твои слова), работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать — значит жить другой, артистической, изящной стороной жизни, жизни художников, поэтов». Все эти замыслы тоже Захар сложил в угол? Помнишь, ты хотел после книг объехать чужие края, чтоб лучше знать и любить свой? «Вся жизнь есть мысль и труд, — твердил ты тогда, — труд хоть безвестный, темный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал свое дело». А? В каком углу лежит это у тебя?
— Да… да… — говорил Обломов, беспокойно следя за каждым словом Штольца, — помню, что я точно… кажется… Как же, — сказал он, вдруг вспомнив прошлое, — ведь мы, Андрей, сбирались сначала изъездить вдоль и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан. С ума чуть не сошли! Сколько глупостей!..
— Глупостей! — с упреком повторил Штольц. — Не ты ли со слезами говорил, глядя на гравюры рафаэлевских мадонн, Корреджиевой ночи, на Аполлона Бельведерского: «Боже мой! Ужели никогда не удастся взглянуть на оригиналы и онеметь от ужаса, что ты стоишь перед произведением Микельанджело, Тициана и попираешь почву Рима? Ужели провести век и видеть эти мирты, кипарисы и померанцы в оранжереях, а не на их родине? Не подышать воздухом Италии, не упиться синевой неба!» И сколько великолепных фейерверков пускал ты из головы! Глупости!
— Да, да, помню! — говорил Обломов, вдумываясь в прошлое. — Ты еще взял меня за руку и сказал: «Дадим обещание не умирать, не увидавши ничего этого…»
— Помню, — продолжал Штольц, — как ты однажды принес мне перевод из Сея, с посвящением мне в именины, перевод цел у меня. А как ты запирался с учителем математики, хотел непременно добиться, зачем тебе знать круги и квадраты, но на половине бросил и не добился? По-английски начал учиться… и не доучился! А когда я сделал план поездки за границу, звал заглянуть в германские университеты, ты вскочил, обнял меня и подал торжественно руку: «Я твой, Андрей, с тобой всюду» — это все твои слова. Ты всегда был немножко актер. Что ж, Илья? Я два раза был за границей, после нашей премудрости, смиренно сидел на студенческих скамьях в Бонне, в Иене, в Эрлангене, потом выучил Европу как свое имение. Но, положим, вояж — это роскошь, и не все в состоянии и обязаны пользоваться этим средством, а Россия? Я видел Россию вдоль и поперек. Тружусь…
— Когда-нибудь перестанешь же трудиться, — заметил Обломов.
— Никогда не перестану. Для чего?
— Когда удвоишь свои капиталы, — сказал Обломов.
— Когда учетверю их, и тогда не перестану.
— Так из чего же, — заговорил он, помолчав, — ты бьешься, если цель твоя не обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть?..
— Деревенская обломовщина! — сказал Штольц.
— Или достигнуть службой значения и положения в обществе и потом в почетном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом…
— Петербургская обломовщина! — возразил Штольц.
— Так когда же жить? — с досадой на замечания Штольца возразил Обломов. — Для чего же мучиться весь век?
— Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут, с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
Обломов слушал его, глядя на него встревоженными глазами. Друг как будто подставил ему зеркало, и он испугался, узнав себя.