— Ну, джентльмен, — с досадой поправил Обломов.
— Нет, нет, ты барин! — продолжал с хохотом Штольц.
— Какая же разница? — сказал Обломов. — Джентльмен — такой же барин.
— Джентльмен есть такой барин, — определил Штольц, — который сам надевает чулки и сам же снимает с себя сапоги.
— Да, англичанин сам, потому что у них не очень много слуг, а русский…
— Продолжай же дорисовывать мне идеал твоей жизни… Ну, добрые приятели вокруг, что ж дальше? Как бы ты проводил дни свои?
— Ну вот, встал бы утром, — начал Обломов, подкладывая руки под затылок, и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне. — Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка, — говорил он, — одна сторона дома в плане обращена у меня балконом на восток, к саду, к полям, другая — к деревне. В ожидании, пока проснется жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями, там уж нашел бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь — балкон уж отворен, жена в блузе, в легком чепчике, который чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы… Она ждет меня. «Чай готов», — говорит она. — Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло! Сажусь около стола, на нем сухари, сливки, свежее масло…
— Потом?
— Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за талью, углубиться с ней в бесконечную, темную аллею, идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса, слушать, как сердце бьется и замирает, искать в природе сочувствия… и незаметно выйти к речке, к полю… Река чуть плещет, колосья волнуются от ветерка, жара… сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло…
— Да ты поэт, Илья! — перебил Штольц.
— Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать ее! Потом можно зайти в оранжерею, — продолжал Обломов, сам упиваясь идеалом нарисованного счастья.
Он извлекал из воображения готовые, давно уже нарисованные им картины и оттого говорил с одушевлением, не останавливаясь.
— Посмотреть персики, виноград, — говорил он, — сказать, что подать к столу, потом воротиться, слегка позавтракать и ждать гостей… А тут то записка к жене от какой-нибудь Марьи Петровны, с книгой, с нотами, то прислали ананас в подарок или у самого в парнике созрел чудовищный арбуз — пошлешь доброму приятелю к завтрашнему обеду и сам туда отправишься… А на кухне в это время так и кипит, повар в белом, как снег, фартуке и колпаке суетится, поставит одну кастрюлю, снимет другую, там помешает, тут начнет валять тесто, там выплеснет воду… ножи так и стучат… крошат зелень… там вертят мороженое… До обеда приятно заглянуть в кухню, открыть кастрюлю, понюхать, посмотреть, как свертывают пирожки, сбивают сливки. Потом лечь на кушетку, жена вслух читает что-нибудь новое, мы останавливаемся, спорим… Но гости едут, например ты с женой.
— Ба, ты и меня женишь?
— Непременно! Еще два, три приятеля, все одни и те же лица. Начнем вчерашний, неконченный разговор, пойдут шутки или наступит красноречивое молчание, задумчивость — не от потери места, не от сенатского дела, а от полноты удовлетворенных желаний, раздумье наслаждения… Не услышишь филиппики с пеной на губах отсутствующему, не подметишь брошенного на тебя взгляда с обещанием и тебе того же, чуть выйдешь за дверь. Кого не любишь, кто не хорош, с тем не обмакнешь хлеба в солонку. В глазах собеседников увидишь симпатию, в шутке искренний, незлобный смех… Все по душе! Что в глазах, в словах, то и на сердце! После обеда мокка, гавана на террасе…
— Ты мне рисуешь одно и то же, что бывало у дедов и отцов.
— Нет, не то, — отозвался Обломов, почти обидевшись, — где же то? Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель?
— Ну, а ты сам?
— И сам я прошлогодних бы газет не читал, в колымаге бы не ездил, ел бы не лапшу и гуся, а выучил бы повара в английском клубе или у посланника.
— Ну, потом?
— Потом, как свалит жара, отправили бы телегу с самоваром, с десертом в березовую рощу, а не то так в поле, на скошенную траву, разостлали бы между стогами ковры и так блаженствовали бы вплоть до окрошки и бифштекса. Мужики идут с поля, с косами на плечах, там воз с сеном проползет, закрыв всю телегу и лошадь, вверху, из кучи, торчит шапка мужика с цветами да детская головка, там толпа босоногих баб, с серпами, голосят… Вдруг завидели господ, притихли, низко кланяются. Одна из них, с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду только, обороняется от барской ласки, а сама счастлива… тс!.. жена чтоб не увидела, боже сохрани!
И сам Обломов и Штольц покатились со смеху.
— Сыро в поле, — заключил Обломов, — темно, туман, как опрокинутое море, висит над рожью, лошади вздрагивают плечом и бьют копытами: пора домой. В доме уж засветились огни, на кухне стучат в пятеро ножей, сковорода грибов, котлеты, ягоды… тут музыка… Casta diva… Casta diva! — запел Обломов. — Не могу равнодушно вспомнить Casta diva, — сказал он, пропев начало каватины, — как выплакивает сердце эта женщина! Какая грусть заложена в эти звуки!.. И никто не знает ничего вокруг… Она одна… Тайна тяготит ее, она вверяет ее луне…
— Ты любишь эту арию? Я очень рад, ее прекрасно поет Ольга Ильинская. Я познакомлю тебя — вот голос, вот пение! Да и сама она что за очаровательное дитя! Впрочем, может быть я пристрастно сужу: у меня к ней слабость… Однакож не отвлекайся, не отвлекайся, — прибавил Штольц, — рассказывай!